[Неодушевлённые герои] Так уж повелось (и нечему тут удивляться), что вся художественная литература – старая, новая, новейшая – крутится вокруг вопросов, прочно связанных с бытием и сознанием человека. Выглядит это вполне естественным, так как взращённый на европейских культурных традициях индивид, наш современник, всерьёз считает себя «мерилом всех вещей», а заодно и явлений, событий, других живых существ, наконец.
Антропоцентрическая вселенная: в её сердцевине находится потрёпанный временем, вечно чем-то недовольный и озабоченный субъект, и взирает на мир свысока, взобравшись на вершину «башни из слоновой кости». Он пребывает в неизбывном обольщении собственной функцией познающего преобразователя. Мало кому из подобных отшельников-снобов взбредёт в голову спуститься по винтовой лестнице парой ярусов ниже, и совсем единицы ступают на землю, где видят себя равными старому пню, корове и дорожному указателю.
Сказать, что всему причиной – авраамическая концепция богочеловека, – значит расписаться в собственном невежестве. Ведь и в культурах, не имеющих с нею прямых связей, высшее существо уподоблено прочим грешным. Что, разве на античном Олимпе восседали некие абстрактные мыслеформы? Что, германским племенем верховодил не Один, а божественный Логос? А славянский Сварог, кельтский Луг, персидский Митра, многочисленные ведические и индуистские божества? Вполне себе человекообразные ребята. Дело тут не в религии, – копай глубже. Или мельче.
Ведь и на Дальнем Востоке, в Японии той же, картина сходная. Боги и святые – бодхисатвы имели людское обличие. И если оставить в стороне буддизм, а обратиться к традиционной религии Cтраны Восходящего Солнца – синто, – то можно констатировать, что и в этой системе, много позаимствовавшей из шаманизма, на роль высшего божества возведена богиня солнца Аматерасу, а полумифический её потомок, император Дзимму, считается родоначальником всей царской династии. Да и христианство, пустившее благодаря португальским миссионерам глубокие корни на японской земле, не могло, по идее, не оказать влияния на культуру и менталитет островного народа. Одна лишь фигура Спасителя, чьё имя было переиначено на японский манер как Дзезусу Кирисито, – многого стоит!
Однако именно в художественной культуре Японии в наибольшей степени проявилось особое, пронзительное отношение человека к окружающему миру. И здесь он не взирает на него свысока, не дистанцируется от него, напротив, как бы «внедряет» собственную сущность в структуру живой и мёртвой природы.
Эта характерная черта очень ярко отобразилась в японской литературе (и в живописи также, но это тема другого разговора). Пример, который напрашивается сам собой, – традиционная поэзия в форме танка и хокку. Мацуо Басё, Ёса Бусон, Кобаяси Исса, Масаока Сики – это имена, известные всему миру, верхушка гигантского айсберга из сотен и тысяч менее известных персонажей. Увлечение танка и хокку носило массовый характер, что тоже показательно: поэзия не являлась уделом избранных, не концентрировалась вокруг личностей. Необычайная теплота, удивительное внимание, чуткость и такт буквально пронизывают эти маленькие шедевры. «Незначительное», «заурядное» и неброское одухотворяется без всякого надрыва, приближается к человеку и требует от него взаимности.
В данной связи следует вспомнить ещё один литературный памятник – «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон. Прозаические миниатюры, написанные в форме дневников японской придворной дамы (кем и являлась писательница), удивляют своей незамысловатой красотой и особым шармом. В них есть то качество любви к миру, о котором можно легко говорить, не строя гримасы любезного отвращения на лице.
Да и в произведениях современных японских авторов явно прорывается особое, обострённое чувствование. И если в «Золотом Храме» Мисимы главный герой одухотворяет и обожествляет небольшое деревянное сооружение – павильон Кинкаку, то в «Похвале тени» автор, Дзюнитиро Танидзаки, словно отворяет читателю потаённые двери в мир японской души. Множество частностей, «мелочей» по-нашему, обретают такую глубину и силу звучания, какой позавидовали бы иные европейцы – авторы многофигурных драматичных саг.
Ничего близкого японскому уровню мировосприятия у писателей Старого и Нового Света я не встречал. На ум приходят разве что этнографические штудии Александра Гумбольдта, убогие в художественном плане зарисовки чешских путешественников Зикмунда и Ганзелки, да знаменитые «Печальные тропики» Клода Леви-Стросса. Однако во всех перечисленных случаях автор остаётся по ту сторону мира; словно микробиолог, он внимательно приглядывается к особенностям жизни существ, пригодных лишь для обработки формальдегидом и последующей музеефикации.
Но мне хочется упомянуть одного писателя, чей удивительный и абсолютно «заповедный» талант возрос на самой непригодной, казалось бы, почве. Это Андрей Платонов. Лишённый всякого изящества, присущего японцам, его тяжёлый, вязкий стиль будто заполняет все пустоты, все щели и закутки мира. Этот особый язык уподоблен жалу змеи, щупальцам осьминога и вибриссам кошки одновременно: ничто не скроется от него – ни большое, ни малое. Грязная канава, жухлая трава, паровозный котёл, человеческое лицо, покосившийся деревенский забор, лошадь – всё через запятую, уравненное в степени немого напряжённого внимания.
Сей разговор я затеял не из досужего литературоведческого интереса. С тех ещё пор, когда я был «юношей, обдумывающим житьё», всякая пробегающая, проносящаяся, пролетающая перед глазами и сердцем ерунда норовила зацепиться, застолбить на себе моё внимание, понравиться… А ерунда ли?
Заляпанная грязью, как-то криво прицепленная к бамперу грузовика табличка с еле читаемым номером. Серый, погибающий от стужи воробей на голой ветке за окном. Свежевыстиранная простыня, обречённая висеть в тишине, над глухой бездной осенней ночи. Вдавленная в глинистую почву пивная банка, медленно рассыпающаяся, но всякий раз назойливо бросающаяся в глаза. И, наконец, сухой куст, тот, что «добил» меня.
Он приютился в углу, образованном двумя корпусами девятиэтажек, в унылом палисаднике, разбитом жильцами квартир на первом этаже. Весь скрученный, взвинченный, хаотичный, но плотный, как веник. Пепельно-бурый, без малейшего признака зелени: борода лешего, да и только. Но, коснувшийся холодной стены и тотчас же отпрянувший от неё, он, лишённый всякой фольклорной ироничности, выражает одно только неприкрытое отчаяние и одиночество, какого я никогда не встречал среди людей, изобретших эти самые понятия.
И в тот миг, когда, отвернувшись от куста, я медленно двинулся дальше, мною завладело страстное желание плюнуть в лицо Льву Николаевичу Толстому. А также Фёдору Михайловичу Достоевскому, и даже – стыдно признаться – милейшему Антону Павловичу Чехову. ]§[
- 2 просмотра