Проснулся рано утром от того, что до смерти захотелось тутовых ягод. Но не так, чтобы сидеть за столом и лопать тутовник. А чтобы голышом, чтобы босыми ногами шлёпая по прогретой пыли, чтобы рубашкой махая, чтобы вокруг плюс сорок, чтобы воздух звенел от жара, чтобы камни трескались, чтобы мне снова двенадцать лет, чтобы... Чтобы...
Чтобы с утра, скача на одной ноге, уже обутой в сандалию, пытаться одновременно напялить вторую сандалию на ещё босую лапу, сжимая в руке кусок белого хлеба с топлёным маслом, посыпанный сахаром, пихнуть ободранную голубую калитку боком, вывалиться в проулок и мчаться по улице к Сунже, туда, за поворот, где на бережок выползают греться «китайки», такие огромные, что там, в Москве, никто не верит, что есть на свете такая рыба, чтобы по дороге дёрнуть с колхозного поля пару кукурузин, чтобы потом сварить их с солью…
Чтобы объевшись медовых зёрен, завалиться в тени камышей и высматривать чудо-зверя по имени выпь, похожую одновременно и на птицу и на чёрти что, чтобы сквозь дрёму слушать, как уходит по сбросу с фруктовых садов прозрачная стеклянная вода, в которой лениво поворачиваются тёмные сазаны, чтобы потом брести домой, таща за собой неподъёмный от холодных рыбин кукан, чтобы заходить в дома к родным, до оскомины есть алычу, пуляя сопливенькими косточками через пальцы, словно скручивая ими, пальцами, чей-то невидимый нос в «сливу», чтобы, задохнувшись от аромата свежего чурека, вгрызться в серединку, проесть там дырочку и смотреть сквозь неё на убегающую вдаль сонную улицу, чтобы слушать горлинок, поющих в розовом дереве, заплетшем всю западную стену нашего домика, чтобы поставить на стол банку с богомолом и смотреть, как интеллигентно он поедает противных мух, словно недобитый буржуй, держащий рябчика, чтобы потом ещё читать, валяясь в винограднике, и, взвизгивая, плюхаться в жестяную ванну с прогретой водой...
Чтобы потом снова бежать, взбивая пыльные облачка, за ослицей, старой и капризной дурой, чтобы потом самому взгромоздиться на грязную кошму, заменяющую седло, и, стукнув старую дуру по носу, крикнуть «а пошла!» и гарцануть по улице до дома, где почти никого нет, потому что все спят, полдень...
Чтобы, умирая от усталости, доехать до тётипатиного домика, отправить старую дуру-ишачку домой, беззлобно хлопнув её по войлочному боку, потискать собак, пойти на старую летнюю кухню, налить ледяного мутного компота и, вопя от ужаса, разогнать пауков в кладовке, выгребая на свет кучу старых «Вокруг света» и «Наук и жизней», сладко пахнущих прелой бумагой, чтобы, пока не опустится прохлада, рыться в них, чувствуя себя археологом, пока не придут взрослые.
Чтобы потом пойти на улицу, где все наши уже сидят на старом поваленном столбе и играют в «палача», чтобы договориться назавтра пойти купаться на водохранилище, чтобы, когда это невозможно далёкое «завтра» наступит, упасть на скользкую глину в тени узловатой чинары и, уваськиваясь соком, жрать тутовник, размазывая его по лицу, бултыхая ногами в молочной воде, пугая змей. Тутовник... Тутовник...
А ведь всего-то-навсего вчера купили арбуз. И съели его с чёрным хлебом. И началось... Дурацкий сон... Самый дурацкий сон... Где все были ещё живы.
Однажды Молла Насреддин оказался в гостях в дальнем краю. Хозяева дома поставили на стол два блюда: одно с мёдом, а другое с кунжутом. Как едят такое кушанье, к которому ни ложки, ни хлеба не подали, Насреддин не знал. Однако выказывать вопросами своё невежество он посчитал неудобным. Тут в комнату вбежал хозяйский ребёнок.
– Эй, малыш, иди, угостись! – позвал Насреддин.
Ребёнок тут же подбежал к столу и обмакнул палец в мёд, а затем вывалял его в кунжуте и отправил в рот. Ему сразу же захотелось ещё.
– Довольно, малыш! Ступай, бабушка зовёт, – сказал Насреддин, окуная в мёд свой палец.